01.11.2019

Вступительные заметки о важности ортодоксии. И: Он знал, что Господь защитит. «Почему мы говорим «белый человек», когда на самом деле он розовато-желтовато-бежевого цвета? Почему мы говорим «белое вино», когда оно светло-желтое?»


Самый удивительный признак чудовищного и скрытого зла современного общества - это необычное и удивительное использование в наши дни слова «ортодокс». В прошлые времена еретик гордился тем, что он прав. Это все королевства мира, полиция и судьи были еретиками. А он был ортодоксом. Он не испытывал гордости, выступая против них; это они выступали против него. Армии с их беспощадной защитой, короли с холодными лицами, благопристойность государства, благоразумие закона, - все это были заблудшие овцы. Человек гордился своей ортодоксальностью, гордился своей правотой. Стоя в одиночестве посреди унылой пустыни, он был не просто человеком; он представлял Церковь. Он был центром вселенной; она вращалась вокруг него вместе со звездами. И никакие ужасы позабытых преисподних не могли заставить его признать себя еретиком.

Нынешний человек, следуя современным веяниям, этим хвастает. Он говорит со скромным смешком: «Знаете, я такой еретик...» - и озирается, ожидая аплодисментов. Слово «ересь» больше не означает неправоту; практически оно стало синонимом здравомыслия и отваги. Слово «ортодоксия» больше не означает правоту; оно подразумевает заблуждения. И все это означает одно, и только одно. Людей мало волнует, правы они с философской точки зрения или нет. Иначе признанию в ереси должно предшествовать признание в помутнении рассудка. Представитель богемы в красном галстуке должен кичиться своей ортодоксальностью. Террорист, подкладывающий бомбу, должен ощущать себя, по меньшей мере, ортодоксом, кем бы он ни был на самом деле.

Конечно, глупо, если философы сжигают других философов на Смитфилдском рынке за то, что им не удается выработать общую теорию Вселенной. Это часто случалось в Средние века, во времена глубокого упадка, но нисколько не прояснило предмет спора. Есть лишь одна идея, которая бесконечно абсурднее и непрактичнее, чем сжигание человека за философию. Это привычка утверждать, что философия ничего не значит; привычка, которая стала универсальной в двадцатом столетии, во времена упадка великого периода революций. Общими теориями пренебрегают повсеместно; доктрина прав человека уступила доктрине падения человека. Атеизм для нас нынче слишком догматичен и теологичен. Революция - слишком упорядочена; свобода - слишком ограничена.

Мы разучились обобщать. Бернард Шоу выразил это в прекрасном афоризме: «Золотое правило состоит в том, что золотых правил нет». Мы все больше погрязаем в обсуждении мелочей, деталей искусства, политики, литературы. Нас интересует мнение человека о трамвайных вагонах, его взгляды на Боттичелли, его высказывания о всяких пустяках. Ему позволено переворошить и исследовать миллионы мелочей, но он не должен найти тот странный объект, который зовется вселенной, иначе он придет к религии и растеряется. Нам важно все, за исключением целого.

Едва ли нужно приводить примеры всеобщего легкомысленного отношения к мировой философии. Едва ли нужно приводить примеры, дабы показать, что нас - как бы мы ни страдали от этого на практике - мало волнует, является человек пессимистом или оптимистом, картезианцем или гегельянцем, материалистом или идеалистом. Впрочем, один случайный пример я все же приведу. На любом невинном чаепитии нет-нет да и доведется услышать, как кто-нибудь скажет: «Жить на свете не стоит». Мы воспринимаем это так же, как замечание о хорошей погоде; и никто не задумывается, что это может иметь серьезные последствия для человечества и всего мира.

Если бы это высказывание было принято всерьез, мир стал бы на голову. Убийцам следовало бы раздавать медали за спасение людей из когтей жизни, а пожарных обвинять в препятствовании смерти; яды рассматривались бы как лекарства, врачей вызывали бы лишь к тем, кто здоров; а Королевское гуманитарное общество пришлось бы уничтожить как банду убийц. Но мы и мысли не допускаем, что этот болтун-пессимист укрепит общество или ввергнет его в хаос; ибо мы убеждены, что подобные теории бессмысленны.

Те, кто нес нам свободу, разумеется, об этом не думали. Когда либералы снимали запреты со всех ересей, они полагали, что таким образом можно открыть новое и в религии, и в философии. Им виделось, что вселенская истина настолько важна, что каждый обязан засвидетельствовать ее индивидуально. Современная идея состоит в том, что истина вообще не важна, и потому можно болтать что угодно. Раньше освободителями считались люди, отпускавшие благородного подлеца; теперь ими считаются люди, выбрасывающие обратно в море рыбу, которую нельзя съесть. Никогда еще не размышляли о природе человека так мало, как сейчас, когда - впервые - об этом может спорить каждый. Старые заветы гласили, что обсуждать религию позволено лишь ортодоксу. Нынешняя либеральность означает, что ее не позволено обсуждать никому.

Хороший вкус - последнее и самое ужасное из человеческих суеверий - молчаливо расцвел там, где все прочее потерпело неудачу. Шестьдесят лет назад признание в атеизме считалось дурным тоном. Затем появились брэдлафиты [последователи атеиста и вольнодумца Чарльза Брэдлафа ], последние религиозные люди, последние люди, которые думали о Боге; но даже они не смогли ничего изменить. Атеизм по-прежнему считается дурным тоном. Но агония секты привела к тому, что теперь равно дурным тоном считается вероисповедание христианства. Эмансипация заперла святого в одну башню молчания с ересиархом. Так что мы говорим о лорде Англси, о погоде и называем это полной свободой от всех вероучений.

Еретики

1. Вступительные заметки о важности ортодоксии

Самый удивительный признак чудовищного и скрытого зла современного общества - это необычное и удивительное использование в наши дни слова «ортодокс». В прошлые времена еретик гордился тем, что он прав. Это все королевства мира, полиция и судьи были еретиками. А он был ортодоксом. Он не испытывал гордости, выступая против них; это они выступали против него. Армии с их беспощадной защитой, короли с холодными лицами, благопристойность государства, благоразумие закона, - все это были заблудшие овцы. Человек гордился своей ортодоксальностью, гордился своей правотой. Стоя в одиночестве посреди унылой пустыни, он был не просто человеком; он представлял Церковь. Он был центром вселенной; она вращалась вокруг него вместе со звездами. И никакие ужасы позабытых преисподних не могли заставить его признать себя еретиком.

Нынешний человек, следуя современным веяниям, этим хвастает. Он говорит со скромным смешком: «Знаете, я такой еретик…» - и озирается, ожидая аплодисментов. Слово «ересь» больше не означает неправоту; практически оно стало синонимом здравомыслия и отваги. Слово «ортодоксия» больше не означает правоту; оно подразумевает заблуждения. И все это означает одно, и только одно. Людей мало волнует, правы они с философской точки зрения или нет. Иначе признанию в ереси должно предшествовать признание в помутнении рассудка. Представитель богемы в красном галстуке должен кичиться своей ортодоксальностью. Террорист, подкладывающий бомбу, должен ощущать себя, по меньшей мере, ортодоксом, кем бы он ни был на самом деле.

Конечно, глупо, если философы сжигают других философов на Смитфилдском рынке за то, что им не удается выработать общую теорию Вселенной. Это часто случалось в Средние века, во времена глубокого упадка, но нисколько не прояснило предмет спора. Есть лишь одна идея, которая бесконечно абсурднее и непрактичнее, чем сжигание человека за философию. Это привычка утверждать, что философия ничего не значит; привычка, которая стала универсальной в двадцатом столетии, во времена упадка великого периода революций. Общими теориями пренебрегают повсеместно; доктрина прав человека уступила доктрине падения человека. Атеизм для нас нынче слишком догматичен и теологичен. Революция - слишком упорядочена; свобода - слишком ограничена.

Мы разучились обобщать. Бернард Шоу выразил это в прекрасном афоризме: «Золотое правило состоит в том, что золотых правил нет». Мы все больше погрязаем в обсуждении мелочей, деталей искусства, политики, литературы. Нас интересует мнение человека о трамвайных вагонах, его взгляды на Боттичелли, его высказывания о всяких пустяках. Ему позволено переворошить и исследовать миллионы мелочей, но он не должен найти тот странный объект, который зовется вселенной, иначе он придет к религии и растеряется. Нам важно все, за исключением целого.

Едва ли нужно приводить примеры всеобщего легкомысленного отношения к мировой философии. Едва ли нужно приводить примеры, дабы показать, что нас - как бы мы ни страдали от этого на практике - мало волнует, является человек пессимистом или оптимистом, картезианцем или гегельянцем, материалистом или идеалистом. Впрочем, один случайный пример я все же приведу. На любом невинном чаепитии нет–нет да и доведется услышать, как кто–нибудь скажет: «Жить на свете не стоит». Мы воспринимаем это так же, как замечание о хорошей погоде; и никто не задумывается, что это может иметь серьезные последствия для человечества и всего мира.

Если бы это высказывание было принято всерьез, мир стал бы на голову. Убийцам следовало бы раздавать медали за спасение людей из когтей жизни, а пожарных обвинять в препятствовании смерти; яды рассматривались бы как лекарства, врачей вызывали бы лишь к тем, кто здоров; а Королевское гуманитарное общество пришлось бы уничтожить как банду убийц. Но мы и мысли не допускаем, что этот болтун–пессимист укрепит общество или ввергнет его в хаос; ибо мы убеждены, что подобные теории бессмысленны.

Те, кто нес нам свободу, разумеется, об этом не думали. Когда либералы снимали запреты со всех ересей, они полагали, что таким образом можно открыть новое и в религии, и в философии. Им виделось, что вселенская истина настолько важна, что каждый обязан засвидетельствовать ее индивидуально. Современная идея состоит в том, что истина вообще не важна, и потому можно болтать что угодно. Раньше освободителями считались люди, отпускавшие благородного подлеца; теперь ими считаются люди, выбрасывающие обратно в море рыбу, которую нельзя съесть. Никогда еще не размышляли о природе человека так мало, как сейчас, когда - впервые - об этом может спорить каждый. Старые заветы гласили, что обсуждать религию позволено лишь ортодоксу. Нынешняя либеральность означает, что ее не позволено обсуждать никому.

Хороший вкус - последнее и самое ужасное из человеческих суеверий - молчаливо расцвел там, где все прочее потерпело неудачу. Шестьдесят лет назад признание в атеизме считалось дурным тоном. Затем появились брэдлафиты [последователи атеиста и вольнодумца Чарльза Брэдлафа ], последние религиозные люди, последние люди, которые думали о Боге; но даже они не смогли ничего изменить. Атеизм по–прежнему считается дурным тоном. Но агония секты привела к тому, что теперь равно дурным тоном считается вероисповедание христианства. Эмансипация заперла святого в одну башню молчания с ересиархом. Так что мы говорим о лорде Англси, о погоде и называем это полной свободой от всех вероучений.

Тем не менее есть люди - и я один из них, - которые считают, что даже с практической точки зрения самым важным для человека является его видение Вселенной. Мы полагаем, что домовладелице, которая принимает жильца, важно знать о его доходах, но еще важнее знать о его мировоззрении. Мы полагаем, что генералу перед схваткой с врагом важно знать, каковы силы противника, но еще важнее знать, каковы его убеждения. Мы полагаем, что вопрос не в том, как теория мироздания влияет на деяния людей, а в том, влияет ли на них в целом что–нибудь еще. В пятнадцатом веке человека, который проповедовал безнравственность, допрашивали и пытали; в девятнадцатом веке Оскара Уайльда, который проповедовал нечто подобное, чествовали и восхваляли, а затем разбили ему сердце и приговорили к каторжным работам, поскольку он довел дело до конца. Можно спорить о том, какой из двух методов более жесток, но незачем спорить, какой из них более смешон. Эпоха инквизиции, по крайней мере, не опозорила себя созданием общества, которое творит себе кумира именно из того проповедника, которого затем сажает в тюрьму за осуществление его идей на практике.

«Шар и крест» - это одновременно эксцентричная робинзонада, фантастический сатирический роман, роман-диспут, роман-фельетон, антиутопия. В произведении Честертона люди, возвышающиеся над земным, находятся под контролем полиции, которая уполномочена давать «справки о нормальности». Любопытно, что роль главного сопротивленца антихристу английский писатель отвел афонскому православному монаху.

Гилберт Кит Честертон и его роман «Шар и крест»

Имеет ли право христианин на улыбку? Или ортодокс обречен на вечную серьезность и скорбность? За ответом на этот вопрос можно обратиться в мир английского писателя Гилберта Честертона.

Честертон - католик. И это похвально.

А вот если сказать, что Чаадаев - католик, то это (в моей системе ценностей) будет звучать уже огорчительно. И никакие это не двойные стандарты. Просто нога, поставленная на одну и ту же ступеньку, в одном случае возносит главу, опирающуюся на эту ногу, вверх, а в другом случае - она же и на той же ступеньке - опускает ее вниз.

Честертон родился в 1874 году в протестантской стране (Англии) и протестантом (англиканином). Католичество - его взрослый (в сорок восемь лет), сознательный и протестный выбор. Это шаг в поисках традиции.

Современность твердит: мол, раз уж выпало тебе родиться в моем феоде, то ты, человек, есть моя собственность, а потому изволь смотреть на мир так, как я, Сиятельная Современность, смотреть изволю…

Но ортодоксия, взыскуемая Честертоном, - это компенсация случайности рождения: «Традиция расширяет права; она дает право голоса самому угнетенному классу - нашим предкам. Традиция не сдается заносчивой олигархии, которой выпало жить сейчас. Все демократы верят, что человек не может быть ущемлен в своих правах только из-за такой случайности, как его рождение; традиция не позволяет ущемлять права человека из-за такой случайности, как смерть. Демократ требует не пренебрегать советом слуги. Традиция заставляет прислушаться к совету отца. Я не могу разделить демократию и традицию, мне ясно, что идея - одна. Позовем мертвых на наш совет. Древние греки голосовали камнями - они будут голосовать надгробиями. Все будет вполне законно; ведь могильные камни, как и бюллетени, помечены крестом».

Да, я не могу не жить в своем, XXI веке. Но жить я могу не тем, что этот век создал или разрушил, а тем, что было открыто прошлым векам. Солидарность с традицией дает освобождение от тоталитарных претензий современности, норовящей заменить твои глаза своими линзами.

Так что для автора «Шара и креста» переход в традиционное католичество (не забудем, что Честертон жил в эпоху, когда Католическая Церковь еще и слыхом не слыхивала, что такое «аджорнаменто») - это гребок против течения. Это шаг от более нового (антиклерикализма и протестантства) к более старому. Шаг в сторону ортодоксии. А если русский человек принимает католичество, то это шаг от Православия. Ступенька та же. Но Православие теперь не перед твоими глазами, а за твоей спиной.

Выбор бунтаря, подростка (и цивилизации, воспевающей юношеские моды) в том, чтобы убежать из дома, перевернуть землю. Выбор Честертона - остаться в доме. Даже в таком доме, в котором есть протечки.

Легко уйти в протестанты, создать свою конфессию и объявить, что настоящих христиан в веках, пролегших между Христом и тобой, не было. Легко поддакивать антицерковным критикам: ай-ай, крестовые походы, ой-ой, преследования еретиков, ах-ах, какие же все это были плохие христиане (и про себя: не то что я).

Труднее - честно войти в традицию. И сказать: история Церкви - это моя история. Ее святость - моя святость. Но и ее исторические грехи - мои грехи, а не «их». Встать на сторону той Церкви, даже дальние подступы к которой перекрыты шлагбаумами «инквизиция» и «крестовые походы», - это поступок. Поступок тем более трудный, что в ту пору сама эта Церковь еще не пробовала приподнять эти шлагбаумы своими нарочитыми покаянными декларациями.

У Честертона замечательное чувство вкуса: несмотря на его принадлежность к католической традиции, в его творчестве не отражаются специфически католические догматы. Насколько мне известно, ни одной строчки не написано им в пользу папской непогрешимости. У меня нет оснований сказать, будто Честертон не верил в этот новый ватиканский догмат. Но, будучи апологетом здравого смысла, он понимал, что в данный тезис можно верить, только совершив жертвоприношение разумом. Нет, такая жертва бывает необходима: здравый смысл подсказывает, что иногда самое здравое решение - это именно жертва им самим: ибо весьма не здраво считать, что весь мир устроен в полном согласии с моими представлениями о нем. Но к такой жертве Честертон призывает редко. И только ради Евангелия, а не ради Ватикана.

А однажды Честертон даже критически отозвался о том суждении, которое имело место в католической традиции. Есть у него эссе с названием: «Хорошие сюжеты, испорченные великими писателями». А в этом эссе есть такие слова: «Библейская мысль - все скорби и грехи породила буйная гордыня, неспособная радоваться, если ей не дано право власти, - гораздо глубже и точнее, чем предположение Мильтона, что благородный человек попал в беду из рыцарственной преданности даме» («Писатель в газете». - М., 1984. С. 283).

У Милтона и в самом деле Адам изливает свои чувства уже согрешившей Еве: «Да, я решил с тобою умереть! Как без тебя мне жить? Как позабыть беседы наши нежные, любовь, что сладко так соединила нас?» И - по предположению поэта - «Не вняв рассудку, не колеблясь, он вкусил. Не будучи обманутым, он знал, что делает, но преступил запрет, очарованьем женским покорен» (Потерянный Рай. Кн. 9).

Но это не авторская додумка Милтона. Более чем за тысячу лет до него такова же была гипотеза блаженного Августина, полагавшего, что Адам покорился ради супружеской верности (а не потому, что сам прельстился). «Последовал супруг супруге не потому, что введенный в обман поверил ей, как бы говорящей истину, а потому, что покорился ей ради супружеской связи. Апостол сказал: И Адам не прельстися: жена же прельстившися (1 Тим 2, 14). Это значит, что она приняла за истину то, что говорил ей змей, а он не захотел отделиться от единственного сообщества с нею, даже и в грехе. От этого он не сделался менее виновным, напротив, он согрешил сознательно и рассудительно. Поэтому апостол не говорит “не согрешил”, а говорит “не прельстися”… Адам пришел к мысли, что он совершит извинительное нарушение заповеди, если не оставит подруги своей жизни и в сообществе греха» (О Граде Божием. 14, 11; 14, 13).

Объяснение красивое. Но все же оставшееся только маргиналией (заметочкой на полях) христианской традиции. Честертон через обаяние Милтона и Августина смог переступить к тому толкованию грехопадения, которое ближе к опыту восточных отцов.

Вообще же ортодоксия Честертона - это не катехизис, не защита какого-то догматического текста (свою «Ортодоксию» Честертон пишет за тринадцать лет до своего обращения в католичество). Это защита системы ценностей, иерархии ценностей.

Ценности без иерархии - это вкусовщина (то есть опять зависимость от случайных влияний современности на себя самого). Но даже добрые вещи должны быть упорядочены. По-разному должны светить солнце и луна. Иначе человек потеряет ориентацию, закружится и упадет. Честертона печалит, что «мир полон добродетелей, сошедших с ума». Вещи сами по себе добрые, но не главные ослепляют собою и затмевают все остальное. Лекарство, годное для лечения одной болезни, рекомендуется при совершенно других обстоятельствах…

Честертон перехватывает оружие церковных врагов. Вы логичны - и я буду постоянно призывать вас к логике. Вы ироничны - и я буду ироничен. Вы за человека - и я за него. Только Христос за человека умер, а вы за свой показной гуманизм получаете гонорары…

Чему учит Честертон? Не торопиться с «да» и «нет». Не бояться остаться в меньшинстве и не бояться быть с большинством. Дух «гетеродоксии» ведь искушает по-разному. То он шепчет: «Ортодоксы в меньшинстве, и потому зачем же тебе быть с ними, зачем выделяться!» А то вдруг подойдет к другому уху с шепотком: «Ну как ты, такой умный и оригинальный, можешь идти в толпе с большинством? Попробуй нетрадиционный путь!»

Поскольку Честертон говорит о традиции и от имени традиции, его мысли не оригинальны (у оппонентов традиции они тоже не оригинальны, но вдобавок и пошлы).

Феномен Честертона не в том, что , а в том, как он говорит. Он - реставратор, который берет затертый, мутный пятак и очищает его так, что тот снова становится ярким. Казалось бы, избитое за девятнадцать веков донельзя христианство он умудряется представить как самую свежую и неожиданную сенсацию.

Еще Честертон умеет опускать себя на землю. В любой полемике он не позволяет себе взлететь над оппонентом или над читателем и начать сверху поливать его елеем наставлений и вещаний.

Может быть, это потому, что свою веру он нашел на земле. Он не искал знамений на небесах. Он просто внимательно смотрел под ноги. Он любил свою землю, свою Англию - и заметил, что ее красота прорастает через ее землю веками - но из зернышка, занесенного с Палестины: «…я пытался минут на десять опередить правду. И я увидел, что отстал от нее на восемнадцать веков». Оттого Честертон не ощущает себя пророком, посланником Небес. Он просто говорит, что Евангелие так давно уже бродит в мире, что если смотреть внимательным взором в любом направлении - то здесь, на земле, ты заметишь плод этого евангельского брожения. Еще он говорит, что если Евангелие помогало людям жить и очеловечиваться в былые века, то с какой стати его вдруг стали считать антигуманным сегодня?

В этом - необычность Честертона. Он нашел то, что у большинства перед глазами. Как личную победу, нежданно-негаданно подаренную именно ему, он воспринимал то, что для людей былых столетий было само собой разумеющимся. Землю не ценишь, пока она не уходит у тебя из-под ног.

Честертон - неожиданный тип мужчины, ценящего домашний уют. Заядлый полемист (который, по его собственным словам, «никогда в жизни не отказывал себе в удовольствии поспорить с теософом») - и любитель домашнего очага, апологет домоседства. Когда тебя хотят выгнать из дома на митингующую улицу, то домоседство оказывается свободным выбором в защиту свободы.

Домоседство - это очень ценное и жизненно важное умение в наше время и в нашей церковной среде. Когда листовки и сплетни подкладывают под все церковно-бытовые устои апокалиптическую взрывчатку и критерием православности объявляют готовность немедля сорваться с места и, сыпля анафемами, убежать в леса от «переписи», «паспортов», «экуменизма», «модернизма», «теплохладности» и т.п., то очень полезно всмотреться в то, как же можно верить без надрыва. Верить всерьез, верить всей своей жизнью, но без истерики, без прелестного воодушевления. Как можно вести полемику - и при этом не кипеть. Как можно говорить о боли - и при этом позволить себе улыбку.

Честертон однажды сказал, что хорошего человека узнать легко: у него печаль в сердце и улыбка на лице.

Русский современник Честертона считал так же: «В грозы, в бури, в житейскую стынь, при тяжелых утратах и когда тебе грустно, казаться улыбчивым и простым - самое высшее в мире искусство». Это Сергей Есенин.

При всей своей полемичности Честертон воспринимает мир христианства как дом, а не как осажденную крепость. В нем надо просто жить, а не отбивать приступы. А раз это жилой дом, то в нем может быть то, что не имеет отношения к военному делу. Например - детская колыбелька. И рядом с ней - томик сказок.

В буре нынешних дискуссий вокруг «Гарри Поттера» мне было весьма утешительно найти несколько эссе Честертона в защиту сказки. «И все же, как это ни странно, многие уверены, что сказочных чудес не бывает. Но тот, о ком я говорю, не признавал сказок в другом, еще более странном и противоестественном смысле. Он был убежден, что сказки не нужно рассказывать детям. Такой взгляд (подобно вере в рабство или в право на колонии) относится к тем неверным мнениям, которые граничат с обыкновенной подлостью.

Есть вещи, отказывать в которых страшно. Даже если это делается, как теперь говорят, сознательно, само действие не только ожесточает, но и разлагает душу. Так отказывают детям в сказках… Серьезная женщина написала мне, что детям нельзя давать сказки, потому что жестоко пугать детей. Точно так же можно сказать, что барышням вредны чувствительные повести, потому что барышни над ними плачут. Видимо, мы совсем забыли, что такое ребенок. Если вы отнимете у ребенка гномов и людоедов, он создаст их сам. Он выдумает в темноте больше ужасов, чем Сведенборг; он сотворит огромных черных чудищ и даст им страшные имена, которых не услышишь и в бреду безумца. Дети вообще любят ужасы и упиваются ими, даже если их не любят. Понять, когда именно им и впрямь становится плохо, так же трудно, как понять, когда становится плохо нам, если мы по своей воле вошли в застенок высокой трагедии. Страх - не от сказок. Страх - из самой души.

Сказки не повинны в детских страхах; не они внушили ребенку мысль о зле или уродст ве - эта мысль живет в нем, ибо зло и уродство есть на свете. Сказка учит ребенка лишь тому, что чудище можно победить. Дракона мы знаем с рождения.

Сказка дает нам святого Георгия… Возьмите самую страшную сказку братьев Гримм - о молодце, который не ведал страха, и вы поймете, что я хочу сказать. Там есть жуткие вещи. Особенно запо мнилось мне, как из камина выпали ноги и пошли по полу, а потом уж к ним присоединились тело и голова. Что ж, это так; но суть сказки и суть читательских чувств не в этом - они в том, что герой не испугался. Самое дикое из всех чудес - его бесстрашие. И много раз в юности, страдая от какого-нибудь нынешнего ужаса, я просил у Бога Его отваги» (Эссе «Драконова бабушка» и «Радостный Ангел»).

Может быть, современным молодым людям будет легче понять Честертона, если они посмотрят фильм «Последний самурай». Это фильм о том, какая красота в сопротивлении новому. О том, какое мужество нужно для того, чтобы защищать «сад, посаженный моими предками». Когда я смотрел этот фильм, то при словах самурая о том, что он черпает радость от прикосновения к саду, который девятьсот лет назад был посажен его семьей, ком подступил к моему горлу. У меня нет такого сада. Я не знаю, где могилы моих прадедушек. В квартире, где прошло мое детство, живут сейчас совсем чужие люди... Но у меня есть православные храмы.

И я рад и горд, что сейчас удостоен чести пройти по тем плитам, по которым ходили поколения моих предков, подойти к той же иконе и, главное, вознести те же молитвы и на том же языке, что и Ярослав Мудрый, и Сергий Радонежский.

Мы храним ту веру, которую во всех подробностях разделяла вся Европа в течение первого тысячелетия христианской истории. Мы храним ту систему ценностей, которая дышала в классической европейской культуре, в романах Гюго и Диккенса, в музыке Баха и Бетховена. Наш раскол с Европой проходит не столько в пространстве, сколько во времени. Мы сроднены с той Европой, от которой отреклась культура постмодернизма.

Но не вся Европа отреклась от своих христианских корней. Есть в ней культурное меньшинство, христианское и думающее меньшинство. Вот его-то надо уметь замечать и ценить. В ночной битве легко перепутать друзей и врагов. Чтобы этого не было, не надо думать, будто все, рожденное на Западе и с Запада приходящее к нам, заведомо враждебно и плохо. Надо находить союзников. Надо ценить те произведения современной западной культуры, которые плывут против течения голливудчины. Когда-то Хомяков мечтал: «Мы же возбудим течение встречное - против течения!» Путь Честертона именно таков.

Более полувека как успокоилось перо Честертона. Но лишь одна черта его публицистики кажется устаревшей. Он разделял милый предрассудок писателей XIX века, веривших в разумность своих читателей и оппонентов: если мой читатель вменяем и честен - он же не может не согласиться с силой моей логики и ясностью моего языка!

Мы же сегодня слишком часто видим публицистов и политиков, которые не считают нужным быть честными или логичными. Ненависть к христианству во времена Честертона носила рационалистическую личину. Сейчас она гораздо чаще бывает неприкрыто иррациональна - цинична или «одержима».

В обоих случаях аргументы не помогают. От корыстной циничности антицерковников в былые века лечила христианская государственная длань (ибо ставила кощунников в такие финансово-житейские условия, что тем было невыгодно изгаляться). А от одержимости Церковь во все века знала одно некнижное лекарство: молитву. В отличие от первого рецепта, этот применим и сегодня.

Но есть еще и просто люди. Обычные люди, не купленные и не одержимые. Просто им что-то непонятно в ортодоксии. С ними можно говорить на языке людей.

С другой стороны, в то время как в разных странах Европы набирали мощь массовые идеологии, Честертон смог осознать, что даже самые антихристианские философско-идеологические системы до конца все же не враждебны христианству. В них есть черта, близкая церковной традиции: вера в силу и значение слова, требование сознательного строительства своей жизни. В романе «Шар и крест» последний удар по христианству наносит отнюдь не ересь, а безмыслие и равнодушие. Попса. «Фабрика звезд». Воинствующий атеист - и тот оказывается союзником Христа и врагом антихриста, потому что настаивает на том, что выбор веры важнее выбора марки йогурта.

В мире «маленьких людей», «последних людей» (аналогичный эсхатологический кошмар посещал Ницше и Достоевского) тот, кто ищет и верит в неочевидное, кажется ненормальным. В романе Честертона такие люди находятся под демократическим контролем большинства, то есть под контролем полиции, которая уполномочена раздавать «справки о нормальности». Так что при всем своем подчеркнутом здравомыслии Честертон понимал, что христианин должен уметь быть и резонером, и юродивым.

Для русского же читателя особенно радостно будет узнать, что роль главного сопротивленца антихристу Честертон отвел афонскому православному монаху.

Диакон Андрей Кураев

  • источник: Рубрика «Мастера исторического жанра», предисловие к публикации «Пяти эссе»: «История против историков», «Альфред Великий», «Кукольный театр», «Саванарола», «Карикатура и кичливость». // «ПРОМЕТЕЙ 1967». Историко-биографический альманах серии «Жизнь замечательных людей». Том II. Изд-во ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия», Москва

1.

Я никогда не относился серьезно к моим книгам,
но всегда принимал всерьез свои мнения.

Г. К. Честертон. Автобиография

Гилберт Кийт Честертон родился в 1874 году в семье потомственного лондонского коммерсанта - из тех, которых в начале эпохи так хорошо описывал Диккенс, в конце - Голсуорси. Сам Честертон в «Автобиографии» описал ее скорее по-диккенсовски, и трудно не поверить, что его детство прошло в рождественски-уютной атмосфере. Вероятно, у Честертонов действительно не было форсайтовских пороков. Позже о них писали многие, и все вспоминают не ханжество и высокомерие, а суровую честность деда, тихие чудачества отца, мастерившего кукольные театры, и шумное добродушие матери, в чьих жилах текла и шотландская и французская кровь.

Он учился в школе св. Павла, чуть ли не самой старой из английских школ. Окончив ее, он хотел стать художником, но скоро оставил занятия живописью. Писал он с юности, но писателем стал почти случайно. Совсем не думая ни о славе, ни о литературе как профессии, он стал, как теперь бы сказали, внештатным рецензентом одного крупного издательства. Его заметки о книгах оказались такими блестящими, что о нем заговорили в литературном мире. Видные критики посоветовали и помогли ему опубликовать первые эссе и юношеские стихи. Когда его имя появилось в печати, им заинтересовались и Шоу, и Киплинг, и многие другие. За год он стал известен, а лет через пять был одним из первых писателей Англии.

Он прославился во всех жанрах. Его рассказы о патере Брауне стали классикой детектива. Его романами зачитывались Чапек, Хемингуэй, папа Пий XI. Без его стихов трудно себе представить антологию английской поэзии. Он написал 6 романов, 11 сборников рассказов, 10 биографий, 7 книг стихов. Эссе его сосчитать невозможно; их издают до сих пор, составляя сборники из не собранных при жизни, разбросанных по газетам и ящикам письменного стола.

В 20-х годах он стал широко известен у нас. Были изданы почти все его романы, почти все рассказы и одна биография - «Диккенс». Его переводили К. Чуковский, Н. Чуковский, В. Стенич, М. Зенкевич, И. Карнаухова. О нем писал Луначарский, им восхищался Фадеев, его любил Эйзенштейн, оставивший на полях его книг много интересных замечаний. Я думаю, можно сказать, что Честертон оказал немалое влияние на писателей и кинематографистов того времени.

Он умер в 1936 году от болезни сердца. Лучший его биограф, Мэзи Уорд, пишет, что это парадокс в его вкусе: у Честертона, добрейшего из добрых, сердце оказалось слишком маленьким.

Действительно, рассказывая о нем, прежде всего думаешь о его доброте. В предисловии к одному из его посмертных сборников Артур Брайянт пишет: «Я никогда не видел человека добрей и никогда не видел человека счастливее». В его многочисленных биографиях не найдешь ни слова о том, что он сердился на кого-нибудь в быту или был с кем-нибудь резок. Но доброта его не была пассивной или, как он сам говорил, «безобидной и пристойной»: он активно и шумно радовал людей, например - собирал вокруг себя детей и развлекал их, ловя ртом булочки или играя своим любимым огромным перочинным ножом. Его книги издавались и переиздавались, а он не стал богатым - на его счет учились и лечились бесчисленные родственники, знакомые и даже незнакомые люди. И когда читаешь его, трудно не почувствовать, что все это писал по-настоящему добрый человек.

Его сравнивали с мудрым и толстым доктором Джонсоном - прославленным лексикографом XVIII века. Сравнивали его и с Томасом Мором, в котором тоже сочетались страсть к истине, рыцарство и юмор. Но сам он никогда не сравнивал себя с великими. Он был очень скромным, или, точнее, смиренным - ведь скромность мы часто ассоциируем с тихостью, а он ни в коей мере не был тихим. («Он любил веселых людей, - писал о нем Хескет Пирсон, - громкую песню, грубую шутку, пил доброе пиво, когда оно было, и предпочитал плохое пиво трезвости».) Во всяком случае, как ни называть это качество, оно поражало многих в таком известном писателе. Он никогда не обижался и всегда первый смеялся над собой. К своим книгам он относился так легко, что друзья и почитатели нередко приходили от этого в отчаяние. Когда умерла его мать, он просто выбросил огромный архив, который собирали много лет его родители: рисунки, письма, рецензии. А когда его спросили: «Какую из своих книг вы считаете самой великой?» - он удивился и ответил: «Я не считаю великой ни одну из своих книг».

Его недостатки были оборотной стороной его достоинств. Он казался смешным, а часто и нелепым, потому что в нем не было и капли высокомерия. Он ошибался, путал цитаты, как-то раз даже выдумал за Броунинга целую строчку - если б он не писал так много и так пылко, он бы мог тщательней все проверять. Он был очень рассеян, но только потому, что непрерывно спорил в уме, доказывал, убеждал. Многие его друзья считали, что он никогда не перестает работать - «прикован к мысли».

Но есть Честертон, и есть легенда о Честертоне. Многие думают, что это был огромный, толстый добряк, абсолютно не ведающий зла, слепо восхищающийся старой доброй Англией, и новой доброй Англией, и вообще всем на свете. Действительно, он был так весел и кроток, что, «глядя на него, люди в это верили» (см. эссе «Альфред Великий»). «Из вас бы вышел великолепный бог», - писал ему Э. В. Льюкас . Но в отличие от легенды о короле Альфреде эта легенда не правдивей и не историчней факта; она мешает, а не помогает понять Честертона. Прежде всего Честертон прекрасно ведал зло. В юности, по собственному его признанию, он, выйдя в мир из диккенсовской детской, дошел до полного отчаяния, и его апология надежды и радости спасла его от безумия. Он никак не был толстокожим - он был из тех лишенных кожи людей, которые действительно не могут выносить зла. И уж никак нельзя назвать его оптимистом, если понимать под оптимизмом сытое довольство («Чего они волнуются? Жить можно»). Он волновался всегда, до самой смерти; если б он был равнодушней, он жил бы дольше. Он прекрасно понимал, что жить можно далеко не всегда, и много раз писал о том, что добрая смерть лучше худой жизни. Он радовался добру - и ненавидел зло. Первое заметней, потому что радовался он не по-взрослому сильно. Может быть, единственный его недостаток как писателя в том, что он не мог изобразить уныния. Все, что он писал, весело читать. Атмосфера его романов похожа на атмосферу сказок - такие яркие и чистые там краски, такие четкие характеры, такие немыслимые, на грани клоунады, сцены. Он ненавидел гордость, трусость, жестокость; умел их высмеивать - но не умел передать дух уныния. Приблизительно это он писал о Диккенсе и Стивенсоне, но к нему это относится гораздо больше. У Диккенса есть «Тяжелые времена», у Стивенсона - «Владетель Баллантре», да и в других их книгах можно найти атмосферу отчаяния и уныния. У Честертона ее нет, и, может быть, поэтому многие из его горячих поклонников видят в нем прежде всего сказочника и юмориста.

Его постоянные шутки мешали многим понять, насколько он искренен и глубок. Шутил он не случайно, совсем не потому, что ему, как думали нередко, всегда весело. Он убежденно и пылко доказывал, что не беспечная шутка пуста, а безответственная серьезность. «Не так уж много на свете веселых чудаковатых писателей. Зато земля кишит писателями многозначительными, велеречивыми, важными. Важность в наше время - враг искренности. И единственный ответ на яростный, веселый натиск искренних - пустая многозначительность важных» («Еретики»).

И еще одно способствовало легенде о живом Деде Морозе: он не умел ненавидеть людей, только идеи. С кем бы он ни скрещивал шпаги, он никогда не злился на противника и никогда его не презирал. Уэллс и Шоу, с которыми он спорил непрерывно, были его ближайшими друзьями; Уэллс сказал как-то чуть ли не в отчаянии, что с Честертоном просто невозможно поссориться. Может быть, только один раз он призывал ненавидеть человека - когда меньше чем за год до смерти писал, что надо относиться к Гитлеру, как люди относились к Ироду.
О том, что он думал о старой доброй Англии, я скажу позже. К новой же Англии он относился очень и очень горько. Конечно, он был патриотом, но никак не шовинистом. «Если мы гордимся лучшим, что у нас есть, мы должны раскаиваться в худшем», - говорил он в статье «Плата за патриотизм». Что думал он о худшем, можно узнать, прочитав «Альфреда Великого» и «Карикатуру и кичливость». Много раз он повторял, что ни одна страна не имеет права на колонии, и качал свою газетную деятельность с яростных выступлений в защиту буров. В 1908 году он писал: «Как хорошо, должно быть, в Англии, если ее не любишь!» В 1925 - что для блага Англии ей надо «встать в ряды несчастных наций». Какой шовинист скажет так? Честертон видел свою страну «глазами безрассудной, беззаветной любви», которые - как писал он сам - «зорче и беспощадней, чем глаза ненависти». Так же видел он и весь свет.

2.

Нередко говорят, что реалистическая биография обнародует слишком много важных и даже священных сведений. На самом же деле она плоха тем, что обнародует самое неважное. Она обнародует, утверждает и вбивает вам в голову именно те факты, о которых сам человек не думает: его социальное происхождение, подробности о его предках, его почтовый адрес… Имя человека, доходы, адрес, фамилия его невесты не священны, они просто неважны.

Г. К. Честертон. «Шарлотта Бронте»

Честертон написал 10 биографий и несколько десятков биографических эссе. Биографией была первая его большая книга, «Роберт Броунинг»; биографические эссе составили первый большой сборник - «Двенадцать портретов». Он писал об исторических деятелях, художниках, поэтах, прозаиках. Многие считают, что именно в жанре биографии Честертон сильнее всего.

Лучшей из его биографических книг по праву считается «Чарльз Диккенс» (1906). Когда она вышла, дочь Диккенса писала, что со времен Форстера никто не рассказал лучше об ее отце. С тех пор появилось много других работ о Диккенсе, и все-таки для тех, кто прочитал эту, она навсегда остается особенной. Можно не соглашаться с ней (см., например, очень интересный спор В. Шкловского с некоторыми ее положениями в «Художественной прозе»), но ее веселый, диккенсовский дух поневоле заражает вас. «Честертон, вы просто прелесть! - писал Честертону Уильям Джеймс. - Это хорошо, как Рабле. Спасибо!» Не надо забывать, что для Честертона Диккенс не был мертвым классиком чужого века. Диккенс умер за четыре года до его рождения. Старшие современники Честертона были младшими современниками Диккенса, и в семье жило предание о не так уж давно скончавшемся приятеле Диккенса, капитане Джордже Лэвеле Честертоне. Но главное, конечно, не в этом - Честертон и Диккенс очень похожи. Иногда кажется, что Честертон оруженосец Диккенса или преданный ученик.

Лавры лучшей биографии оспаривает книга о Броунинге (1903). Она действительно очень интересна, но, мне кажется, с «Диккенсом» в сравнение не идет - то ли Броунинг менее близок нам, то ли он был менее близок самому Честертону. Я бы скорее сравнила с «Диккенсом» предпоследнюю из честертоновских биографий - «Чосер» (1932). Задача ее, несомненно, гораздо сложнее: Диккенса любят и читают все, Чосер нередко воспринимается только как объект филологических исследований. Но когда узнаешь о нем от Честертона, он становится совсем живым, и тот, кто не читал «Кентерберийских рассказов», спешит их прочитать.

В последние десятилетия Честертон собирался написать книгу о Шекспире. Судя по заготовкам, опубликованным в посмертных сборниках (например, «Сон в летнюю ночь»), эта книга действительно могла бы оспаривать у «Диккенса» первое место.

Честертон никогда не причислял себя к ученым. Дело тут не только в его скромности (он вообще называл себя не писателем, а журналистом). Он действительно не был ученым, и книги его не научные труды. В них сравнительно мало фактов. Сплошь и рядом он опускает самые привычные сведения - «подробности о предках» или «почтовый адрес». Бывают у него и прямые ошибки; так, он написал, что любая открытка Диккенса была литературным произведением; на самом же деле Диккенс не писал на открытках, их просто не было при его жизни, они появились в конце 1870 года, а он умер в начале. Однако только педанты ругали его за это; в его книгах такие ошибки ничему не мешают. Подставьте слово «письмо» - и все; дело не в этом. Суть и ценность честертоновских биографий в необычайно остром его чутье. Если (следуя его словам из «Шарлотты Бронте») такие биографии нельзя назвать реалистическими, то придется сказать, что они реальней реального. Герой его книги - как будто под увеличительным стеклом или в луче очень яркого света. Он всегда становится живым для нас. Можно не соглашаться с концепциями Честертона, но трудно не поражаться остроте его зрения.

Честертон не считал, что его книги заменяют или отменяют научные труды. Он просто думал, что взгляд со стороны особенно свеж и увидит многое, чего специалист не заметит. В сущности, он понял то самое, что позже у нас Шкловский назвал остранением. На принципе свежего глаза он настаивал десятки раз. Может быть, лучше всего он сказал об этом так: «И вот один из четырех или пяти парадоксов, которые следовало бы сообщать грудным детям, сводится к следующему: чем больше мы смотрим - тем меньше видим; чем больше учимся - тем меньше знаем» («Двенадцать обычных людей»).

Если он вторгался в чисто ученую область (скажем, в сферу филологии), он никогда не навязывал своих мнений и всякий раз подчеркивал, что он не специалист. В «Чосере», например, он заканчивает тонкое рассуждение о смысле одной строки фразой особенно трогательной и поучительной, если вспомнить, что в 1932 году он прочно пользовался мировой славой: «А может, я не прав». Начиная с 1903 года ему предлагали читать университетский курс литературы - и он не соглашался.

Мы говорили, что герои его книг - реальнее реального. С этим связано важнейшее свойство его биографий: они романтичны в лучшем смысле слова. Он верил, что «правда не только удивительней выдумки - она нередко чище выдумки. Ведь правда - это правда, а выдумке приходится быть правдоподобной» («Новый Иерусалим»). В отличие от многих своих современников он не пытался принизить своего героя, чтобы сделать его понятней и ближе, - он делал его понятней и ближе, возвышая. Как истинный романтик, он не заменял низких истин возвышающим обманом, а умел увидеть по-настоящему высокую правду. Он писал: «Я ничуть не осуждаю тех, кто соскабливает, позолоту с пряника, - пряник много важней для меня, чем позолота. Но, к огромному сожалению, люди редко на этом останавливаются. Очистив пряник, они тратят остаток своих дней на соскабливание позолоты с огромных слитков золота» («Дж. Б. Шоу»). В этом смысле он, конечно, был и оптимистом и романтиком. Он верил, что есть чистое золото; а тем, кто в это не верит, лучше не читать его биографий.

3.

Достоверно мы знаем одно: полный провал настоящего. Чтобы это знать, совсем не нужно идеализировать средние века - нужно просто понимать вен нынешний… Мы не считаем, что человеку положено жить в жемчужных и сапфировых чертогах будущего или в пестрой таверне прошлого; зато мы глубоко уверены, что ему не положено жить в капкане.

Г. К. Честертон. «Новый Иерусалим»

Во время первой мировой войны Честертона попросили написать историю Англии. Он отказался - сказал, что он не историк. В конце концов он все-таки ее написал (долго было бы рассказывать почему; честно говоря, издатели просто сыграли на его добродушии и честности). Правда, он назвал ее «Краткой историей Англии» и много раз на ее страницах напоминал, что это не научный труд. Тем не менее серьезные историки говорили, что он сумел схватить что-то такое, чего им схватить не удалось. В исторических работах ему помогала все та же свежесть взгляда и та же любовь к своему герою; а в «Краткой истории Англии» героем был народ. Он ставил высоко и короля Альфреда, и Томаса Мора, и Нельсона, но выше всех их он ставил тот самый «незаметный народ», которому посвятил одно из лучших своих стихотворений. Рассказ о битве при Ватерлоо он кончает так: «А когда исследователь истории или литературы, чувствуя, что эта война была, что ни говори, героической, оглядывается в поисках героя, он не находит никого, кроме толпы».

Точно так же, как в биографиях, он был здесь истинным романтиком. «Краткую историю Англии» называли эпосом и даже поэмой. И действительно, когда в самом начале читаешь, что Британские острова были для римлян сказочной страной на краю света, по ту сторону заката, кажется, что открыл книгу стихов или «Алису в стране чудес».

Написал он и настоящую поэму об истории, «Балладу о белом коне» - длиннейшую, в восьми главах, стихотворную повесть о борьбе с данами своего любимого героя, Альфреда Великого. В самые трудные дни второй мировой войны «Тайме» поместила вместо передовицы строфу из этой поэмы; а когда произошел перелом и войне стал виден конец - две строки из нее.

Честертон писал об истории много меньше, чем о литературе, хотя очень ее любил и еще в школе удивлял учителей зрелостью исторических характеристик. Он посвятил ей две книги («Краткая история Англии» и «Преступления Англии»), поэму и около 20 эссе. Кроме того, во многих его книгах - особенно, конечно, в биографиях - есть главы, посвященные той или иной эпохе. Может быть, он не всегда решался писать об истории, поскольку понимал, что тут мало свежего глаза. И все-таки его можно назвать настоящим историком: он умел схватить и передать суть исторических событий. Его книги и эссе полезно читать в начале - или в конце - изучения эпохи. Например, после его главы о Тюдорах все события той смутной поры становятся на место.

И еще одно свойство истинного историка было у него: он умел предвидеть. Роналд Нокс говорил, что его будут вспоминать как пророка в век лжепророков. Недавно газета «Гардиан» писала о том, как много его пророчеств подтвердилось. В начале века, когда считалось, что в Англии не может быть ни монополий, ни кризисов, он упорно предостерегал англичан. И трудно не удивляться его здравому чутью, когда читаешь, например, что он писал во времена веймарской республики, когда многие политические деятели считали излишней паникой толки о надвигающемся фашизме: «Гинденбург никогда не был диктатором и никогда им не будет. Он держит тепленьким место для будущего диктатора».

У каждого, кто пишет об истории, есть, вероятно, своя любимая эпоха. Такой эпохой были для Честертона средние века. Может быть, Честертон из легенды воспевал театральные красоты условного средневековья, но совсем не их любил настоящий Честертон. Как ни жаль, несмотря на многократные объяснения, и противники его и даже многие сторонники приписывали ему именно это. Конечно, если прочитать не все, что он написал, так подумать можно. Например, в некоторых стихах («Крестоносец возвращается из плена», «Медиевализм») он просто славит рыцарский дух и старую добрую Англию. Но стихи не статья; далеко не всегда поэт приводит в стихах все «за» и «против». Так может подумать и тот, кто прочитает его романы «Наполеон из Ноттинг-хилла» и «Возвращение Дон-Кихота». Но тот, кто читал его лучший роман, «Перелетный кабак», поймет, что именно защищал он и славил - не преимущества меча перед прозой компромисса (как в «Наполеоне») и даже не чистоту рыцарского идеала (как в «Дон-Кихоте» ), а свободу и радость человека, или, как писал он в «Автобиографии», «бесконечное достоинство отдельной души». В отличие от героев «Наполеона» и «Дон-Кихота», Патрик Делрой не возрождает ни рыцарских орденов, ни геральдики, ни гильдий, ни самоуправления городов - он просто катит ногой по Англии бочонок рома и голову сыра, причиняя бесчисленные неприятности лорду, запретившему бедным веселье и пиво. В «Охотничьих рассказах» тоже нет театрального средневековья; веселые чудаки мятежники вспоминают разве что Робин Гуда и возрождают «добрую Англию» под лозунгом: «Три акра и корова». Вот это Честертон действительно хотел возродить - свободное английское крестьянство, существовавшее (с грехом пополам) до того переворота сверху, который он называл «мятежом богатых». Одно время он участвовал в движении дистрибутизма - собственно, он был одним из его зачинателей. Дистрибутивы противопоставляли свободный союз крестьянских хозяйств и капитализму и социализму. Они предлагали заменить плутократию и монополии системой крестьянских хозяйств. Однако на вопрос: «Считаете ли вы, что дистрибутизм спасет Англию?» - он ответил: «Нет. Англичане спасут Англию, если им дадут малейшую возможность».

Честертон любил совсем не то условное средневековье, которое ругали утилитаристы и воспевали эстеты. Об этом говорится в эссе «История против историков» и во многих других. В эссе «Загадка реставрации» он предлагает способ отличить настоящего романтика от мнимого («А это немаловажно, - писал он, - если ваш собеседник претендует на звание поэта, историка или зятя»): мнимый романтик любит средние века за то, что они мертвы. Если так, сам он снова оказывается истинным романтиком. Он любил то, что живо. Из людей той поры он выбрал Робин Гуда и Чосера; не призрачную принцессу, а веселого йомена. В «Истории против историков» вы прочитаете, что он думал о модных в его время взглядах ценителей средневековья. Смеялся он и над теми, кто презирал средние века, считая их черным провалом в истории. Он верил - и утверждал, - что уныния в то время было не больше, а много меньше, чем в Англии его времен. «В тот аскетический век, - писал он, - любовь к жизни была так сильна, что ее приходилось обуздывать. А во времена гедонизма радости так мало, что приходится силком тащить людей к веселью» («Дж. Б. Шоу»). А в эссе «Золото Глестонберри» он рассказывает, как археолог показал ему обломок старого свода: «…и на беловато-сером фоне я увидел мазок золота. Жалость пронзила меня - так трогают нас внезапной хрупкостью забытые, заброшенные вещи. Этот золотой мазок был нелеп и нежен, как рождественский подарок в бедном доме. И я узнал, что мои предки были такие же, как я. Я вспомнил, что наши снобы любят мрачную сень старинных аббатств и сами одеваются в стиле руин, темных стен и вялого плюща… Конечно, они лучше меня понимают величественный костяк и пышные мхи мертвого Глестонберри. Но я стоял в живом Глестонберри - веселом, золотом, раскрашенном, как детская книжка».

Повторяю: Честертон считал, что в те века было больше свободы, веселья и здравомыслия. Так это или нет, решать не мне; вопрос этот слишком серьезен, его и не решишь в маленьком предисловии; но он в это верил. Однако он никак не считал, что средние века были золотым веком. Жаль, что его противники не заметили (или не приняли всерьез) того, что писал об этом он сам. Приведу хотя бы два его рассуждения: «Тех, кто любит средние века, нередко обвиняют - как это ни глупо - в том, что для них средневековье совершенно. Но в том-то и дело, что оно было несовершенным - несовершенным, как незрелый плод или маленький ребенок. Несовершенство его - особое; именно такой вид несовершенства современные мыслители любят больше, чем зрелость… То было время прогресса… Люди редко двигались так быстро и сплоченно от варварства к цивилизации» («Новый Иерусалим»). «Они совсем не были верным местом… Они были только верной дорогой или, быть может, началом верной дороги. Нельзя сказать, что все шло тогда правильно; скорей уж то было время, когда все шло не так… Совсем не нужно их идеализировать, чтоб о них сожалеть» .

Верной дорогой он считал только ту эпоху, которую называл «ранней, лучшей порой средневековья». В книге о Шоу он говорит мимоходом, что «веселая готика XIII века сменилась готическим уродством XV»; ключ тут в слове «веселая». Ему бы и в голову не пришло ругать уродство как таковое - он осуждает мрачность XV века, его зловещий дух. «Мы помним их (средние века) по запаху последней, упадочной поры, - пишет он в эссе „Кукольный театр“. - Для нас средневековая жизнь - жуткая пляска демонов и грешников, прокаженных и еретиков. Но это не жизнь средних веков - это их смерть. Это дух Людовика XI и Ричарда III, а не Людовика IX и Эдуарда I» .

А почему он относился с недоверием к тому, что пришло после, говорится в «Савонароле» - одном из самых известных его эссе; он писал об этом не раз и в очерках и в книгах. Может быть, его самого надо причислить к тем пылким историкам, которые видят половину правды (см. «Историю против историков»); но именно эту половину видели очень немногие. А что касается другой половины, мне кажется, он знал и ее. Кто, как не он, так сильно любил Рабле, Эразма и Томаса Мора? Предположим, что он пристрастен; предположим, что он не всегда верно судит о прежних веках. Но от этого не станет слабее предостережение живым. Трудно не понять, читая «Савонаролу», что Честертон так страстно сражается прежде всего с пороками и опасностями своего века.

В этом - ключ к его историческим работам. О чем бы он ни писал, что бы ни высмеивал, что бы ни славил в прошлом - он страдает о настоящем. И как бы ни относиться к советам и выводам Честертона, трудно не полюбить того, кто так сильно любил людей, так боялся за них и так хотел им помочь.

Н. Л. Трауберг (Вильнюс)

В 2003 году под названием «Человек с золотым ключом» была опубликована автобиография Гилберта Честертона. В этой книге он, общепризнанный автор полемики, говорит о себе и своих убеждениях. Но что бы ни славил в прошлом Честертон, о чем бы ни писал или ни высмеивал - он страдает о настоящем. Как бы мы ни относились к его выводам и советам, важно одно - сложно не полюбить того, кто искренне любил людей, переживал за них и очень хотел им помочь.

Краткая биография

Английский писатель Честертон Гилберт Кит родился в 1874 году в Лондоне. Его отец был агентом по торговле недвижимостью. В семье было трое детей, но сестра Гилберта умерла, когда ему было два года. Через три года родился брат Сесил. Отец писал акварели, гравировал, сочинял для своих детей книги и сам переплетал их.

В 1881 году Гилберт Кит Честертон пошел в подготовительную школу, а в 1887 поступил в школу Сент-Полз. От других она отличалась тем, что находилась в центре Лондона, и ученики жили дома. Продолжить образование в университете Честертон упорно не желал, чтобы он как-то учился, нашли компромисс - он ходил только на лекции английской литературы в Лондонский университет. Тем не менее, Гилберт постоянно посещал занятия в училище живописи. Он хотел стать художником, но вскоре оставил живопись. Его увлекла литература.

Писателем Гилберт Кит Честертон стал не случайно, поскольку писал с ранних лет. Карьеру на этом поприще он начал в двадцатилетнем возрасте в издательстве «Букмэн» рецензентом, потом перешел в издательство «Т. Фишер Анвин». Заметки Гилберта о книгах были настолько блестящими, что его заметили в литературных кругах.

Честертону помогли опубликовать первые эссе и стихи. Им заинтересовались Киплинг и Шоу, как только имя его появилось в печати. За год Честертон стал известен, а через пять лет стал одним из лучших авторов Англии. Как писатель Гилберт был очень плодовит. Его перу принадлежит более ста томов сочинений.

Эссе и заметки Честертона сосчитать невозможно, только в «Иллюстрейтед Лондон Ньюс» их вышло около 1600, а публиковался он не только там. Прославился Честертон во всех жанрах. Гилберт Честертон написал семь сборников стихов, десять биографий, шесть романов и одиннадцать сборников рассказов.

Умер Честертон от болезни сердца в 1936 году.

Что характерно для его произведений?

Высказываемые Честертоном мысли часто имели парадоксальную и эксцентричную форму. В основе творчества автора лежит оптимистическое представление о жизни, опирающееся на глубокую веру в Бога и здравый смысл. Парадокс Честертона как писателя состоит не в усложнении действительности, а ее упрощении.

Большинство его биографических произведений написаны не как писателем-исследователем личности и творчества авторов, а как Честертоном-читателем. Биография как бы отдаляется на второй план, а творчество этих авторов является для Честертона поводом для рассуждений на темы политики, искусства, религии.

Именно это сочетание публицистического и лирического начал формирует характерный художественный стиль биографий Честертона. Что делает их привлекательными для читателей, поскольку воссозданный автором облик выглядит точным и убедительным. Не случайно написанный Честертоном «Чарльз Диккенс» признан одним из лучших произведений о великом романисте.

Как правило, в творчестве многих писателей в связи с какими-либо событиями в их жизни наступает переломный момент. Чего не скажешь о Честертоне. Добродушный, талантливый человек, он отличался какой-то «детскостью». Гилберт Честертон смотрел на мир, как на чудо, - восхищенно и изумленно. И отношение окружающих к нему было таким же.

Читая его автобиографию, создается впечатление, что вся его жизнь, как и детство, были безоблачными. Но все-таки есть два запоминающихся события, которые каким-то образом повлияли на его творчество.

Первое, весьма важное для писателя, - это его женитьба на Фрэнсис Блогг в 1901 году. Честертон долгое время ухаживал за девушкой, но день свадьбы не назначали. Связано это, вероятно, с нежеланием матери Гилберта видеть Фрэнсис своей невесткой. Долгожданный, счастливый для молодых день настал, и после этого Честертон от статей и эссе в газетах обратился к более серьезным произведениям. Он стал писать художественную прозу - рассказы и романы.

Второе событие, которое повлияло на его творчество, было далеко не радостным. В 1914 году писатель Честертон Гилберт перенес тяжелую болезнь, в течение нескольких месяцев писатель находился в бессознательном состоянии. После этого мировоззрение Честертона изменилось, что заметно по его произведениям. Для сочинений этого времени характерна теологическая тематика. Идеи Честертона приобрели глубину и яркость.

Творчество Честертона

Литературную карьеру Гилберт Честертон начал с поэзии. Но первый сборник стихов «Играющие старики» не принес успеха. Второй сборник «Дикий рыцарь», хоть и был отмечен Киплингом, также прошел незамеченным. Намного удачнее сложилась судьба сборников эссе.

Первая книга «Защитник» была составлена из эссе, публиковавшихся в «Спикере» и «Дэйли Ньюс». Обе газеты завалили письмами читатели, и статьи пришлось издать отдельным изданием. Когда был опубликован второй сборник, к славе писателя Честертона уже привыкли.

Наибольшей популярностью пользовались вышедшие в печать в 1905 году «Еретики», изданный в 1908 году сборник «При всем при том» и опубликованные в начале 1912 года эссе «Двенадцать типов».

Кроме биографий, напечатанных отдельными книгами, Гилберт Честертон написал десятки биографических эссе. В первый сборник «Двенадцать портретов» вошли эссе о поэтах, художниках, исторических деятелях, прозаиках. Биографические книги Честертона: «Роберт Браунинг», напечатанный в 1903 году, «Чарлз Диккенс», публиковавшийся отдельными эссе с 1906 по 1909 годы, а затем изданный одним сборником. Его перу принадлежат замечательные сочинения о Б. Шоу и У. Блейке, о Р. Стивенсоне, произведения которого Честертон много раз перечитывал.

Исторические труды Честертона включают два произведения - «Краткая история Англии» и «Преступления Англии», стихотворную поэму «Баллада о белом коне» и около двадцати эссе. Здесь он так же, как в биографиях, был истинным романтиком. Еще в школе писатель удивлял всех зрелостью исторических характеристик. В этих произведениях он сумел уловить суть исторических событий и передать их со свойственным ему здравым чутьем, которым отличался Гилберт Честертон.

Книги на религиозные темы, принадлежащие перу этого великого человека, поднимают вопросы и проблемы, понятные широкому кругу читателей. Они привлекли внимание духовных лиц. В 1908 году были опубликованы очерки «Ортодоксия». Трактат «Святой Франциск Ассизский», вышедший в 1923 году, высоко оценил Папа Римский. В 1925 году Честертон пишет на богословскую тему трактат «Вечный человек». Г. Грин, английский писатель, назвал это произведение «одной из величайших книг столетия».

Честертону принадлежат романы:

  • «Наполеон из Ноттинг-хилла», опубликованный в 1904 году.
  • «Человек, который был Четвергом», вышедший в печать в 1908 году.
  • «Шар и крест», напечатанный в 1910.
  • «Жив человек», вышедший в 1912 году.
  • «Перелётный кабак», опубликованный в 1914.
  • опубликованный в 1927 году «Возвращение Дон Кихота» и др.

Детективы Честертона

Но самыми популярными произведениями Честертона стали рассказы о католическом священнике, который искуснее Шерлока Холмса распутывал преступления:

  • Первая книга «Неведение отца Брауна» вышла в свет в 1911 году.
  • В 1914 вышла вторая книга «Мудрость отца Брауна».
  • «Недоверчивость отца Брауна» вышла в печать в 1926 году.
  • «Тайна отца Брауна» опубликована в 1927 году.
  • Заключительная книга «Скандальное происшествие с отцом Брауном» издана в 1935 году.

Сюжетная линия его произведений оригинальна и неповторима. Написаны они непринужденным и легким стилем. Кроме того, подкупают тем, что главное действующее лицо цикла - католический священник, главным оружием которого является логика. Талантливый и одновременно скромный отец Браун распутывает самые невероятные истории.

Вклад Честертона в детективный жанр был высоко оценён и критиками, и читателями. Повествования об отце Брауне вполне заслуженно признаны классикой этого жанра. Занимательный сюжет рассказов о католическом священнике превосходно дополняют афористичность стиля, юмор и глубокое знание человеческой натуры. Честертон стал первым председателем «Клуба детективных писателей», затем на этом посту писателя сменила А. Кристи.


© 2024
alerion-pw.ru - Про лекарственные препараты. Витамины. Кардиология. Аллергология. Инфекции